И вот апрель стал маем. Стояли погожие дни, и солнце, грея все сильнее, выпивало росу на заре, и цветы распускались, как девушки перед балом, а потом, в томительной тяготе полудня, клонили головки, как девушки после бала; земля, как располневшая женщина, лихорадочно примеряла шляпку за шляпкой, убирая ее то яблоневым, то грушевым или персиковым цветом, а потом сбрасывала его, примеряла нарциссы, жонкили и маки – сбрасывала и те; так расцветали и увядали ранние цветы, цвели поздние и опадали, уступая место другим. Отцвели фруктовые деревья, забыты цветущие груши; вместо высоких серебряных светильников в белом цвету стояли изумрудные светильники зеленой листвы под синим куполом неба, по которому молчаливой медленной вереницей плыли облака, как хор мальчиков в белых стихарях.

Листья становились все крупнее, все зеленей, пока лазурь, и серебро, и алость не исчезли бесследно; птицы пели, любились, вили гнезда везде – даже в том деревце на углу, что по-прежнему взметало белогрудые листья к небу; пчелы приминали клевер, и только изредка им мешал ленивый, медлительный садовник со своей косилкой.

Жизнь в доме не изменилась. Ректор не испытывал ни радости, ни горя, он и не сдался, и не противился ничему. Иногда он глубоко задумывался, уходил в себя. Он по-прежнему отправлял службу под сумеречным дубовым сводом церкви, а его паства еле слышно перешептывалась или дремала между пением псалмов, пока голуби ворковали в молитвенной дремоте на шпиле церкви, а шпиль вздымался к недвижным молодым облакам, обреченный на медленное разрушение. Ректор обвенчал две пары, похоронил одного покойника. Гиллиген счел это дурным предзнаменованием и высказал это вслух. Миссис Мэгон сочла это глупостью и тоже высказала это вслух.

Иногда миссис Уорзингтон присылала за ними машину и они выезжали за город втроем, жалея, что отцвел шиповник (то есть жалели только двое: Мэгон позабыл, что такое шиповник); втроем они сидели под деревом, и один из них мужественно расправлялся с многосложными словами, а другой сидел неподвижно и не то спал, не то бодрствовал. Нельзя было сказать, слышит он или не слышит. И так же нельзя было сказать, знал он или не знал, с кем его обвенчали. Должно быть, ему было все равно. Эмми, умелая и ласковая, хотя немного притихшая, попрежнему ухаживала за ним, как мать; Гиллиген по-прежнему спал на койке в ногах у постели Мэгона, всегда наготове, если что требовалось.

– Ему бы жениться на вас с Эмми, – с грустной иронией заметила как-то миссис Мэгон.

3

Гиллиген и миссис Мэгон вернулись к своим прежним товарищеским отношениям, тихо радуясь этой дружбе. Теперь, когда он уже не надеялся на ней жениться, она чувствовала себя с ним спокойнее.

– Может быть, это нам и нужно, Джо. Во всяком случае я не помню, чтобы мне кто-нибудь был так по душе.

Они медленно шли вдоль садовой дорожки, усаженной розами и проходившей мимо двух дубов, за которыми тополя у стены в тревожном строгом строю напоминали колонны храма.

– Легко же вам угодить, – говорил Гиллиген, нарочно напуская на себя кислую мину.

Зачем ему повторять, как он к ней относится?

– Бедный Джо! – оказала она. – Сигаретку, пожалуйста!

– Бедная вы! – ответил он, протягивая сигарету. – Мне-то ничего: я ведь не женат.

– Не вечно же вам ходить холостым. Слишком вы славный, из вас выйдет хороший семьянин – никуда не сбежите.

– Это как понимать: вроде обещания? – спросил он.

– Там будет видно, Джо.

Они пошли дальше, но он удержал ее:

– Слышите?..

Они остановились, и она внимательно посмотрела на него.

– Что?

– Опять этот проклятый пересмешник завел свое. Слышите его? И о чем он только поет, как по-вашему?

– Да мало ли о чем ему петь. Апрель кончается, идет май, а весна все еще не прошла. Послушайте, как он поет…

4

Для Януариуса Джонса Эмми стала настоящим наваждением, таким наваждением, которое уже переходит из области влечения в область расчета, высшей математики, как навязчивая идея. Он подстраивал встречи с ней, но она его резко отталкивала; он поджидал ее на дороге, как разбойник, умолял, грозил, пытался применить грубую физическую силу, но был отвергнут еще грубее. Он дошел до такой одержимости, что согласись она вдруг – он полностью лишился бы своего главного импульса, простого импульса к жизни, он даже мог бы умереть. И все же он чувствовал: если он ее не заполучит – он может спятить с ума, превратиться в кретина.

Постепенно его одолела магия чисел. Два раза он потерпел неудачу – значит, на третий раз должно выйти, иначе вся его космическая схема рассыплется прахом и он с воплем полетит в бездну, во тьму, где нет тьмы, в смерть, где смерти нет. Януариус Джонс, язычник по темпераменту и наклонностям, становился по-восточному фаталистом. Он чувствовал, что его счастливое число еще выпадет; но пока оно не выпадало, и он вел себя, как идиот.

Она снилась ему по ночам, он принимал за нее других женщин, другие голоса – за ее голос; он часами шлялся вокруг дома ректора, мрачный, взбудораженный, боясь войти туда, где ему, может быть, придется вести трезвый разговор с трезвыми людьми. Иногда ректор тяжело топал в забытьи, спугивал его из укромных уголков, и спугивал, ничуть не удивляясь.

– А-а, мистер Джонс, – говорил он, пятясь, будто слон на поводу, – доброе утро!

– Доброе утро, сэр! – отвечал Джонс, не опуская глаз с дома.

– Что, вышли погулять?

– Да, сэр. Да, сэр!

И Джонс торопливо уходил в другую сторону, а ректор, погрузись в свои думы, шел своей дорогой.

Эмми рассказала об этом миссис Мэгон с презрительным высокомерием.

– Почему ты не скажешь Джо? Хочешь, я ему скажу?

Эмми фыркнула независимо и уверенно:

– Про этого-то червяка? Еще чего! Я сама с ним справлюсь. Драться я тоже умею!

– И, наверно, здорово умеешь!

– Еще бы! – отрезала Эмми.

5

Апрель перешел в май.

Дни бывали и погожие, и ненастные, дни, когда дождь мчался по лугу с серебряными копьями и когда дождь катился с листа на листок, а птицы все пели в притихшей, отсыревшей зелени деревьев, любились и спаривались, строили гнезда и пели; дни, когда дождь становился нежным, словно грусть девушки, что грустит ради самой грусти.

Мэгон уже почти не вставал. Для него сделали переносную кровать, и он лежал на ней то дома, то на веранде, где глициния опрокинула свое прохладное лиловое пламя, и Гиллиген читал ему вслух. Они покончили с историей Рима и теперь плыли по тягучему очарованию «Исповеди» Руссо, вызывавшей в Гиллигене застенчивый, детский восторг.

Добрые соседи заходили справиться о здоровье; специалист из Атланты заехал один раз по их просьбе, второй раз – по своему почину, по-дружески; он упорно называл Гиллигена «доктор», проболтал с ними полдня и уехал. Миссис Мэгон и он ужасно понравились друг другу. И доктор Гэри заезжал раз или два, всех обидел и уехал, изящно дымя тоненькой самокруткой. Он и миссис Мэгон ужасно не понравились друг дружке. Ректор становился все спокойнее, все седее, не чувствуя ни радости, ни горя, не ропща и не сдаваясь.

– Вот погодите, пройдет еще месяц. Он окрепнет.

Сейчас трудное время для инвалидов. Вы со мной согласны? – спрашивал он свою невестку.

– Да, да, – говорила она, глядя на зеленый мир, на ласковую, такую ласковую весну. – Да, да.

6

Пришла открытка. Такие покупают за пенни вместе с маркой. А перо и чернила на почте дают даром.

«Письмо получил. Напишу потом. Привет Гиллигену и лейтенанту Мэгону.

Джулиан Л.»

7

Мэгон спал на веранде, а они втроем сидели под деревом на лужайке, глядя, как заходит солнце. И вот уже покрасневший край диска, словно круг сыра, разрезало решеткой, увитой глицинией, и бледные нераскрытые почки слабо затрепетали на мертвеющем закате. Скоро вечерняя звезда встанет над верхушкой тополя и смутит его покой, непорочная, неприступная, и тополь, ветреный, как девушка, стоял, темнея, в застывшем страстном восторге. Половинка луны светлой сломанной монеткой висела в зените, и в конце лужайки первые светлячки разлетались ленивыми искорками остывающего костра. Прошла негритянка, мурлыча мелодию псалма, мягкую, бесстрастную и печальную.